Рассказ мамы.
Мужчина, после многомесячного романтичного ухаживания, приглашен домой – на чашку чая и горячую пиццу.
Принес цветочки, улыбается, потупив взгляд, забвенно жует пиццу, травит несмешные анекдоты да басни про бывшую жену и помидоры на фазенде.
Мама закуривает сигарету.
- Ты что, КУРИШЬ????
- С 20 лет, а есть проблемы?
Проблем нет, однако через две минуты поступает предложенье удалиться в спальню (мамину).
* ну, баба курит жеж, а это значит…
Мама в хохот, мужик в смятеньи:
- А что, года три назад, на друга именинах, познакомился я с кралей, да в тот же вечер переспал, на первом же свиданьи. И ниче…
- Так вы, сдаецца, вусмерть пьяны были…
- Не без того… Так может эта… сбегать мне…??
Психосоматика.
Наверное, когда я буду бабушкой, я буду ярким представителем распространенного вида бабушек-медиумов (они же бабушки-провидицы, бабушки-рентгены, бабушки-ЭКГ, УЗИ, ИТД, ИТП). Главная особенность этих бабушек – распознавать реальные, реликтовые и виртуальные заболевания у себя и ближних с полным набором симптоматики.
На данный момент я наблюдаю в себе зачатки той самой бабушки, пока еще в зиготообразном состоянии, но все равно - радует мало.
Проявляется следующим образом:
У меня время от времени появляется любимое слово. Я активно его использую в письменном и устном виде, стараюсь вставить в любой речевой оборот или прилепить к любому худо-бедно подходящему эпитету, чтобы образовать юзабельные сочетания. Часто, если подходит по толкованию, заношу в список личных качеств либо в пыльный мешок пережитого опыта.
Вот, к примеру «психосоматика». Не сказала бы, что слово мне пришлось по вкусу, скорее прилепилось как банный лист к заднице. Стоит ли говорить, что я тут же обнаружила в себе склонность к психическому программированию физических недугов?
Взять, к примеру, работу. Мне необходимо в краткие сроки написать огромный объем текста, причем в художественной форме. И естественно, никакого желания даже поднять крышку ноутбука у меня не возникает. Вполне убедительное для себя оправдание я нашла быстро, но убедительное оправдание для клиента найти не удается. По всему очевидно, что нужно вытереть сопли и сесть за текст.
Но тут, откуда ни возьмись, случился рецидив моего давнего «синдрома Тургеневской барышни», сопровождающегося обмороками, нюхательной солью, развязанными корсетами, вздохами окружающих и прочими стилистическими атрибутами. И мсье доктор, опять таки, утвердился в несимулятивном происхождении недуга, мол те: «Крови в тебе мало, и та что есть не шибко быстро течет».
Подержал за ручку, выписал укол, свеклу и шоколадку и удалился прочь. Но на последок, я слабым голосом и еще более слабыми в нем всполохами надежды спросила: «Доктор, можно де писать, аль против медицина?», но что мне эскулап ответил: «Да вам, сударыня, не то, чтобы писать… пахать вам надо. Вот мы де, триста лет назад, пахали в чистом поле, здоровенькими были…»
Сука!
Вот вы любите борщ? Я люблю. А вот сегодня, глядя на одного немолодого, небедного и, на мой вкус, непривлекательного человека, я подумала, что слово "борщ" может являть собой не только густую украинскую похлебку, но и вполне себе клише, определяющее общий образ человека.
От того мужчины неощутимо пахло борщем. Конечно, вероятнее всего, он не ел борщ в этот день, а может даже не ел его очень давно, но выглядел он так, как будто жена ежедневно варит для него ведро этого супа, и он, приходя домой полведра сжирает, а другие полведра оставляет на завтрак. Я даже могла в деталях представить, как до нашей с ним встречи он подносил ко рту большую ложку янтарной жижи с маслянистыми разводами, как губы его и подбородок, соприкасаясь с ложкой, начали лосниться жиром и свежевыбритый подбородок засиял глянцевым блеском. Я почти ощущала, как запах говядины с белой коймой и натертого чеснока впитывается в его белую рубашку.
И взгляд его был сытый и маслянистый, и лицо его лоснилось, и пах он ароматом полупереваренного говяжьего жира с вареным чесноком, почти неуловимым под сильным гнетом душного и агрессивного Армани, и говорил он так медленно и сыто, как будто подавлял в себе отрыжку, и силился едва, чтоб не заснуть с раскрытыми ртом, исторгающим из сытого нутра громкий и раскатистый храп.
И даже блеск его ботинок, казалось, получился в тот момент, когда на них упали капли с подбородка.
Сдается, еще долго я не прикоснусь к борщу.
Первой женщиной Павлика была Кристина. На тот момент ей, как и Павлику было 14 лет и, честно говоря, до встречи с ним, никаких перспектив именоваться женщиной она не имела. Поскольку была худенькой тенью с мышиными косичками. Конечно, из всего ассортимента теней, она могла бы быть, скажем, Тенью отца Гамлета, грозной и загадочной, но Кристина больше походила на Тень котенка по имени Гав, маленькую и молчаливую.
Однако, после инцидента, который мы, так уж и быть, назовем соитием, все переменилось. Довольный Павлик быстро натягивал джинсы и лукаво поглядывал на Кристину, совершенно растерянную общей скомканностью и прозаичностью этого Великого для девочки События.
«Все, теперь ты женщина!» - с гордостью сообщил ей Павлик. Кристина промолчала, оправила юбку и стала задумчиво заплетать предварительно распущенные для пущей сексуальности косы. А думала Кристина о том, что лиха беда начало, и вообще, главное начать, а кончить она теперь сколько угодно успеет. Ведь у нее теперь, как у женщины, обладающей сексуальным опытом, есть значительное преимущество перед сверстницами…
В общем, с Кристиной на предмет соития Павлик больше не встречался. Она с головой и другими местами, посвятила себя нелегкой стезе передачи опыта новому поколению. И к удивлению Павлика, доля сия, отразилась на ее внешнем виде более чем благотворно – косички обрели цвет, вернее его потеряли посредством пергидроля, на щуплом тельце оформилась грудь, причем оформилась так, что слово «тельце» отныне стало явным архаизмом. Теперь это было «тело», в самом лирическом и биологическом значении этого слова.
Поначалу Павлик, за попытками вернуть Кристину в лоно их с Павликом стихийной гражданской семьи, а если быть точнее – вернуть себя в лоно Кристины, активно намеревался вынести эту связь на суд сверстников и однокашников, однако, к моменту, когда он закончил намереваться и приступил к действиям, оказалось, что связью к Кристиной может похвастать без малого треть присяжных того суда. Да и не только может, но и активно того делает. В туалете, на переменах, на дворовых скамейках эта тема была бесспорным хедлайнером.
Тогда Павлик, чтобы хоть как-то обозначить свою исключительность, решил по-джентельменски хранить молчание и нейтралитет. Ведь Джентльмен, с точки зрения Павлика, есть ни что иное, как герметичных сосуд для женских тайн и откровений, и растратив хоть унцию из того сосуда, мужчина не имеет боле права именоваться Джентльменом.
Должно заметить, это убеждение Павлик сохранил на всю жизнь, хотя неоднократно клял его на чем свет стоит, как, например, после постельных откровении супруги его партнера по бизнесу о крупных растратах мужа из общей казны. Но Павлик таки сдержался, решив для себя, что деньги - приходящее, а статус Джентльмена, один раз сняв, больше не натянешь – не по размеру станет.
О том, что женщина непременно должна быть счастливой Павлик понял в семь лет, когда из семьи ушел отец. Необходимость счастья для женского существа он рассматривал, прежде всего, из соображений собственной безопасности от моральных расстройств и стыда перед окружающими.
Мать, пребывающую в бальзаковском возрасте, который со времен самого Бальзака пережил сильнейшую инфляцию на рынке межполовых и просто половых отношений, одолевали ветра надежд и разочарований. А все от того что скромные запасы материнского оптимизма были брошены на попытки силой мысли и концентрацией воли призвать в свою одинокую бытность ветра перемен. И они таки появлялись, однако перемены происходили исключительно в материнском настроении.
В очередной раз, когда запасы веры и надежды, в поисках любви неизбежно истощались, а произойти это могло в самый неожиданный момент, за приготовлением ужина, кипячением бигудей и просмотром ток-шоу, мать резко поднималась из-за стола, и одним движением руки сметала со столешницы разделочную доску и плошку с нарезанным шпинатом. Затем ставила на плиту огромную кастрюлю с водой и нервно бросала в нее макароны. Грохот разбитой посуды Павлик слышал из соседней комнаты и уже давно реагировал на него единственным образом – съеживался в комок и плотно вжимался в кресло. Он уже несколько дней предчувствовал макароны и знал, что за неотвратимым срывом матери последует длительная панихида по очередной надежде на стройность.
Мать меж тем громко и выразительно хлопала шкафами, с отмашкой ставила на стол посуду и бросала приборы. При каждом громком звуке Павлик все глубже врастал в мебель, имея для себя одно желание – чтобы кресло разверзлось и поглотило его с потрохами: «Вот мать удивиться, зайдя в его комнату и обнаружив, что новая трагедия была разыграна при абсолютно пустом зале». Павлик даже видел отчетливо, как меняется ее лицо, как пылающее злостью и раздражением, оно вдруг теряет цвет, покрывается бледной пеленой растерянности и досады. Однако тут Павлику становилось больно и жалко свою мать, он собирался минуту с мыслями, затем решительно поднимался с кресла, брел на кухню и усаживался за стол.
Макароны. Павлик любил макароны. С уходом отца они были вытеснены исключительно диетическими продуктами и стали негласным символом того, что в их с матерью тихой жизни все плохо, что очередные надежды покинули маму, и место их заняло безнадежное и беспросветное предчувствие одинокого старения. Но Павлик любил макароны. Особенно на фоне устойчивой идиосинкразии ко всем продуктам зеленого цвета, закаляющих женщин в стройности, а детей в стойкости. Пододвигаясь к тарелке со спагетти, он натягивал на лицо скорбное выражение соучастия и сожаления, и с тихим свистом за щеками уминал свою порцию. Иногда он так увлекался трапезой, что начинал играть с длинными макаронинами то втягивая их в себя, то выпуская обратно. Но в тот же момент на стол с грохотом приземлялась большая кружка с чаем, выплеснув треть кипятка на клеенчатую скатерть. Павлик вздрагивал, втягивал голову в плечи и заново принимался молча и сконцентрировано разделять материнские страдания. Скоро у Павлика развилось физическое отвращение к макаронам, что позволило ему сочувствовать более честно, совестливо и со знанием дела.
Однако много лет спустя, в жаркой веселой Италии, он будет сидеть на террасе отеля и слизывать остатки «бешамеля» с четверной тарелки макарон. И с каждой новой тарелкой спагетти его будет медленно отпускать нервная скованность и удивление от того, что за всю трапезу ни одна кружка не грохнулась на стол и не окатила его кипятком. И что очередное женское горе не рухнуло на его плечи. И что женское счастье, пусть и стоит всех в мире макарон, но ни одно женское горе не стоит его, Павлика, счастья от их поедания.
Помните «Смиллу и ее чувство снега» - красивое название. Красивое, смутное, усложненное, как бы возводящее невидимый барьер человеческой чувственности – барьер между теми, кто может дотянуться и постичь и теми, кто тщеславно мнит, что может дотянуться и постичь. На самом деле – это только понт автора, а может грамотная инъекция псевдо-элитарности. В общем… названия. Люблю красивые названия. Особенно книг. Могу их припомнить целый вагон и маленькую тележку:
«Невыносимая легкость бытия», «Над пропастью во ржи», «Атлант расправил плечи» и мн., мн., мн. др.
Но снежное чувство Смиллы – это что-то особенно красивое, даже хочется спиздить. Правда к снегу у меня отродясь нет и не было никаких чувств, о которых стоило бы даже заикаться в столь пафосных интонациях, зато есть чувство песка. Вот и сейчас – несколько дней к ряду есть почти физическое чувство пребывания в необъятной вьюжной белесной пустыне, где видимости – на сотню метров вперед, а дальше – только смутные очертания барханов и валунов, завешанных полупрозрачным тюлем из сухой невесомой пыли.
И я, прикрывая груботканным сатином лицо и плечи, иду по рельефным и однообразным пейзажам, оставляю глубокие следы, и развлекаю себя в дороге только тем, что гляжу на рисунок этих следов, меняю его форму - от елочки, до сомкнутой цепочки. И снова оглядываюсь, чтобы увидеть «художественный» и «одушевленный» след человека за секунды до того, как его сметет ветер.
Песчаные замки далеко позади – слишком много сил, слишком много ветра и слишком мало глаз – чтобы оценили. Замысловатые рисунки следов – проще, не так жалко и как-то по-ходу, не останавливаясь, не теряя времени. Нарисуешь, утопая жаркими ступнями и кончиками пальцев лепестки кудрявой розы, и путь твой дальний от бутона составит ее стебель. Обернешься чуть погодя – а бутон уже развеян ветром. Он сторониться, прячется, но все же догоняет.
Помните, как в песне: «Оставь хоть что-нибудь на память о себе»?
Ага, а после вспомните старую еврейскую поговорку – «Никто не сможет различить на камне след змеи, на небе – след птицы, и на женщине – след мужчины».
А след женщины хоть на чем-нибудь, кроме воротов белых рубашек и обедов в пластиковых контейнерах можно различить?
Разве что придумать для себя красивое название, как грамотную инъекцию псевдо-элитарности. Но и то, пока не затрется на слух.
Факир был пьян.
И потому он шел, пиная тупым носком булыжник, спотыкаясь, хватаясь за столбы вдоль мостовой, и чувствуя как пепел вперемежку с безусловным счастьем просыпается из него, волочится воронкой по дороге через мост, и развевается над грязною водою.
То был один из тех редчайших случаев самовозгорания, которые факир отчаянно провоцировал в себе посредством чрезмерного винопития. Последние случались день ото дня чаще, а самовозгорания год от года реже. Грустная тенденция очень заботила факира, то и дело повергая его в длительные периоды тягучего уныния и самокопания. Он честно, с энтузиазмом непревзойденного кумира сцены, пытался высечь из себя искру. Памятуя о былых моментах безграничного, почти космического покоя, уверенности в неистощимой и неопровержимой благожелательности мироздания ко всему сущему, которые случалось с ним после самовозгорания.
И вроде не так много требовалось для сего таинства – правильный настрой, крепкий градус и женщина без условностей, но собрать все составляющие воедино – было делом редкого и, в определенной степени, Великого Случая.
А когда странным образом все складывалось, и факиру нереальным усилием воли удавалось высечь в себе искру, все вспыхивало в нем, в ней, вокруг них… на считанные минуты, а потом долго, долго, долго, долго тлело.
И казалось тогда ему удивительным – что совсем не обязательны были те уныния и самокопания, та наотмашь самоотверженность и «самоубийственность», чтобы вот так - случайно и незатейливо быть счастливым.
Удивительно, что счастье совершенно приживательски ютится в чьем-то теплом и отстраненном молчании, в тихом вздымании чьей-то груди, лишенной условностей, и потому – неожиданно родной и домашней. Удивительно – чтобы погрузиться в покой, в безмятежность, в хрупкую уютную сферу, в форму и состояние, к которым стремятся все во Вселенной объекты, требуются неимоверные силы, и неимоверная воля, и неимоверная храбрость.
Теория Большого Взрыва.
Люблю ее. Сейчас особенно. Когда она молчаливая, мягкая, волнительная, напитавшаяся соками, начинает рожать крепкие ароматные бутоны цветов, шелковые шумные нивы полей, прозрачные полотна озер, вобравших в себя синее небо, пыльный горячий песок дорог и и вдоль них - застенчивые головки блондинок - ромашек.
Я бы жила там, где круглогодично лето, чтобы дни на пролет наблюдать ее - живую, теплую, голубоглазую. Неотлучный ее ребенок, я могла бы родится, скажим, деревом...
Я была бы хорошим деревом. Вероятнее - дубом. С массивнями крепкими корнями, уходящими глубоко в землю. Я бы блуждала по небу густой шелестящей связкой ветвей, ютила бы птиц и грузных ворчливых диких свиней с шумным выводком осоловелых поросят.
До солнечного полудня вяло жевала бы в голове что-то из Гоголя, что-то из Гашека, потом наблюдала бы местных детей и их розовощеких большегрудых матерей, наблюдала бы в удовольствие, без задних мыслей. Да и какие могут быть задние мысли, когда невозможно ни скабрезность им какую сказать, ни подарить какой чахлый букетик.
Согласна, с общением у дуба проблема, но я и сама-то не особо люблю говорить. Очень трудно говорить, когда не умеешь читать мысли другого - а интересно ли ему то, что ты хочешь поведать или он, прикрыв ладонью мозжечок, мысленно зевает. Это как с котом Шрендергера - пока не заглянешь в коробку - не узнаешь - жив ли он или мертв. И одна только мысль о том, что ты в лирическом эктазе вещаешь мертвому коту... Жутко и нелепо.
Однако, вопреки стези дубовьей, иногда охота потрепаться, побегать по траве. И все таки - какая невыразимая радость родиться человеком - залечь в шелестящих полях, наполненных ветром и свободой, и позволить солну до ожегов облизать твой полуголый зад, прикрытый трикотажными трусами.
"Счастья в мире нет, но есть покой и воля"...